Глава 1. Четыре раза да
В экзаменационной комнате нет окон и нет часов. Это сделано нарочно, чтобы ты не мог отвести глаза в сторону и потянуть время.
Стол. Два стула. Я на одном, проситель на другом. За спиной у меня, вдоль стены, комиссия: магистр Гуща, секретарь реестра Марина Аркадьевна и третий, которого я не видела, только слышала, как он перекладывает ногу на ногу.
Напротив сидел мальчик.
Лет десяти, в синей куртке не по росту, рукава закатаны в два оборота. Руки он держал на коленях, как держат в кабинете у врача. Ноги до пола не доставали.
— Вы Тася? — спросил он.
— Я.
— Мне сказали, вы можете меня проводить. До ворот.
За спиной Марина Аркадьевна стукнула карандашом по бумаге. Просьба прозвучала, время пошло.
— Зачем тебя провожать до ворот? — спросила я.
Вопрос был ошибкой. Мне это писали в замечаниях после третьей попытки, черным по серому: «Уточняющие вопросы суть половина согласия. Экзаменуемая интересуется чужой бедой вместо того, чтобы закрывать разговор».
— Там собаки, — сказал мальчик. — У сторожки. Они не злые, но их четыре, и они бегут все сразу.
Вот здесь надо было сказать нет.
Просто. Два звука. Нет.
Я смотрела на закатанные рукава, на зеленку на большом пальце, на то, как он подобрал ноги под стул, чтобы не болтать ими при взрослых, и у меня в горле стояло теплое и круглое.
— Провожу, — сказала я.
За спиной кто-то выдохнул. Не зло. Устало.
Мальчик обрадовался. Вот это было хуже всего: он обрадовался по-настоящему, потому что просьба была настоящая. Реестр не подсовывает актеров. Актеру отказать ничего не стоит, а значит, и силы с такого отказа не будет ни капли. На экзамен приводят живых людей, у которых правда что-то болит, и в этом вся честность заведения.
— Достаточно, — сказал магистр Гуща.
Он подошел, положил передо мной серую книжку и открыл ее на последней странице, где печать реестра.
— Ремезова Таисия, четвертая попытка, отказ не состоялся. Руку.
Я протянула левую.
Он взял меня за запястье, и внутренняя сторона на секунду стала горячей, как будто под кожу сунули монету с чайника. Когда он отпустил, на запястье было четыре тонкие белые полоски. Ровные, в палец длиной, чуть выше вены. Они не болели. Они просто были, и все в академии знали, что они значат.
— Пятая замкнет круг, — сказал магистр Гуща. — Круг гасит дар. Не отнимает, не запирает, а гасит, Ремезова, как гасят свет в коридоре на ночь. Вы это знаете лучше меня, у вас по теории высший балл.
— По теории у меня высший балл по всем предметам, — сказала я.
— Я в курсе. Это и делает вашу историю невыносимой. Идите.
Я встала.
— Ремезова.
Я обернулась.
— Вы обещали мальчику ворота, — сказал магистр. — Обещание, данное на экзамене, действительно. Идите и проводите.
Собак было четыре, и они правда бежали все сразу.
Гриша шел, вцепившись мне в рукав, и делал вид, что не вцепился, а просто так держит руку. Самая крупная собака, рыжая, с седой мордой, подбежала первой и ткнулась мне в ладонь мокрым носом, потому что я четвертый год ношу в кармане куртки собачье печенье. Такая у меня зависимость.
— Они вас знают, — сказал Гриша с уважением.
— Они всех знают, кто носит печенье.
У ворот его ждала мать. Она увидела нас, торопливо потушила сигарету о столб и спрятала руку за спину, и я узнала это движение, я его сто раз видела у своей матери, когда та была жива. Женщина сказала спасибо три раза подряд и увела Гришу, а я стояла и смотрела им в спины и думала о том, что только что потеряла год жизни ради двухсот метров и четырех собак.
И что сделала бы то же самое еще раз.
Вот в этом вся моя беда, и никакие замечания черным по серому ее не лечат.
Жанна ждала меня на лестнице общежития, на площадке между третьим и четвертым, где батарея и где курят те, кто считает, что об этом никто не знает.
— Ну? — спросила она.
Я показала запястье.
Жанна села на подоконник, подтянула колени к подбородку и минуту молчала. Она умеет молчать, и это тоже часть профессии. Жанна Кудрик сдала профильный с первой попытки, единственная на потоке, и весь курс до сих пор смотрит на нее, как на человека, который прыгнул с крыши и встал.
— Кто был? — спросила она наконец.
— Мальчик. Десять лет. Собаки у сторожки.
— Тась.
— Я знаю.
— Ты понимаешь, что тебе подсунули простое? — сказала Жанна. — Это же подачка. Реестр тянул тебе легкую просьбу, чтобы ты хоть раз услышала, как твой голос говорит нет. А ты...
— А я проводила его до ворот.
Жанна опустила лоб на колени.
У нее в столе, под учебниками, лежит фотография. Парень в клетчатой рубашке стоит у забора и щурится. Жанна не убирает его в коробку и не выбрасывает, хотя за два года могла сделать это тысячу раз. Однажды ночью, когда мы обе не спали и в комнате было темно настолько, что можно говорить правду, она мне объяснила.
Его зовут Костя. Он приехал к ней на второй курс и попросил бросить академию и уехать с ним. Жанна сказала нет.
Сказала по-настоящему, до самого дна, и в ту же секунду получила свой высший балл и свою силу. А заодно получила и счет.
— Я его помню, — сказала она тогда в темноту. — Помню все: как он смеется, как у него уши краснеют на морозе, какая у него шея сзади. Помню, что я его хотела так, что зубы сводило. Все помню, Тась. А хотеть больше не могу. Вообще. Как будто в комнате выключили лампу, а мебель осталась стоять. Я держу карточку, чтобы не забыть, что лампа там была.
Вот вам и вся наша магия, если коротко.
В Академии Твердого Слова не учат заклинаниям. Не рисуют знаков, не жгут травы, не поют на мертвых языках. Здесь учат отказывать. Сила приходит в ту секунду, когда ты отказываешь по-настоящему, то есть отказываешь в том, чего сам хочешь до дрожи. Чужое неинтересно. Легкое неинтересно. Работает только настоящее.
А цена написана в первой главе устава, и ее никто не прячет: то, от чего ты отказался всерьез, ты больше никогда не сможешь хотеть.
Не «разлюбишь». Не «переболеешь». Просто из тебя вынут желание, как вынимают батарейку, и дырка останется на том же месте до конца жизни. Можешь пользоваться, можешь есть, можешь смотреть, можешь даже вернуться и взять. Хотеть нет.
У каждого студента есть серая книжка, ведомость выжженного. Там страница, куда реестр вписывает то, что у тебя забрали. У Жанны на этой странице шестнадцать строчек, и первая из них Костя.
А у меня четыре. Все четыре с бытового практикума первого курса, все мелкие, все смешные: мандарины, поезда дальнего следования, чужие свадьбы и снег первого числа.
Мандарины я теперь могу есть. Беру и ем, вкус тот же самый. Просто под Новый год, когда кто-нибудь чистит мандарин в другом конце комнаты и по всей комнате идет этот запах, я сижу и понимаю, что со мной ничего не происходит. Все происходит, а со мной нет.
Четыре мелочи за четыре года. Отличница.
Кабинет магистра Гущи пахнет мокрой известкой и бумагой. На подоконнике стоит стакан воды, рядом лежит будильник, маленький, железный, из тех, что заводят ключом.
Будильник зазвонил, пока я стояла у двери. Магистр Гуща взял стакан, выпил воду в три глотка, поставил стакан обратно и завел будильник снова.
— Садитесь, Ремезова.
Я села.
— Вы думаете, я вас топлю, — сказал он.
— Я думаю, вы меня не выпускаете.
— Это одно и то же слово с разных сторон. — Он открыл ящик и положил на стол свою серую книжку. Она была толще моей раза в три и разбухла, как учебник, который возили в рюкзаке под дождем. — Откройте.
Я открыла.
Страница выжженного была исписана мелким почерком реестра до самого низа, и внизу стояло: «продолжение на вкладыше». Вкладыш тоже был полный. Я читала, и у меня холодело в животе, потому что строчки были не про мандарины.
«Море. Собственные дети. Сон дольше четырех часов. Музыка. Голос дочери. Жажда».
— Жажда, — сказала я вслух.
— Двадцать лет назад. — Магистр Гуща кивнул на подоконник. — Организм воду требует, а человек ее не хочет. Разница есть, и заметна она только изнутри. Поэтому будильник. Иначе я просто забываю, и меня привозят в лазарет с сухими губами, как теленка.
Он забрал книжку и убрал ее в ящик.
— Я не топлю вас, Ремезова. Я вас четыре раза не выпустил, и, если хотите знать правду, каждый раз с облегчением. Потому что вы единственная на курсе, кто может стать очень сильной. Вы не умеете хотеть вполсилы. Все, чего вы хотите, вы хотите целиком, и если такой человек начнет отказывать, отдача будет чудовищная. С вас за одно нет спишут не мандарины.
— Тогда зачем вы меня вообще взяли?
— Не я. Реестр. — Он посмотрел на будильник. — Пятая попытка ваша последняя, и по уставу я обязан ее назначить. Отказаться от нее вы тоже не можете, это отказ, и он засчитается. Забавная ловушка, правда? Единственное нет, которое вам разрешено сказать легко, стоит вам всего.
— А если я снова скажу да?
— Круг замкнется, дар погаснет, вас отчислят на следующее утро. — Он сказал это ровно, как расписание поездов. — Просителя назначает жребий реестра, не я и не вы. Имя приходит за сутки, в конверте, под дверь. Я бы на вашем месте эти сутки спал, а не готовился. Подготовка вам не помогает, у вас все выучено.
Я дошла до общежития и позвонила Севе.
Интернат дает своим пятнадцать минут вечером, и он всегда берет трубку на втором гудке, потому что стоит у телефона заранее. Ему четырнадцать. Он на голову выше меня и разговаривает низким голосом, которым очень старается не выдать, как он ждет этих пятнадцати минут.
— Ну как? — спросил он. — Сдала?
— Сдала, — сказала я.
— Врешь.
— Вру.
Он засопел в трубку.
— Тась, а если ты не сдашь?
— Сдам.
— Ты не ответила.
Я села на пол у окна и стала смотреть, как во дворе зажигаются фонари, по одному, с задержкой, как будто им лень.
Опеку над несовершеннолетним братом дают выпускнику. Не студенту. Выпускнику, с дипломом, с местом службы и с жалованьем от реестра. Так написано в законе, и я этот пункт знаю наизусть, потому что читала его в тот день, когда хоронили мать, и потом еще раз сто.
Без диплома Сева сидит в интернате до восемнадцати. Это четыре года. Четыре года по пятнадцать минут вечером.
— Я сдам, — сказала я.
— Ладно, — сказал он. — Я тут, короче, в мастерскую записался. Столярка. Мне нормально, ты не думай.
— Я не думаю.
— Думаешь. У тебя голос делается такой, будто ты уже виновата.
Мы помолчали. У него за спиной кто-то орал про полотенце.
— Слушай, — сказал Сева. — А правда, что у вас там платят желанием?
— Правда.
— И что, у тебя уже что-то забрали?
— Мандарины.
Он засмеялся. Смеялся долго, с облегчением, и я подумала, что он весь вечер боялся спросить, не забрали ли у меня что-нибудь важное.
— Пятнадцать минут, Ремезов, — сказали у него за спиной.
— Все, — сказал Сева. — Тась. Ты это. Позвони завтра.
Конверт лежал под дверью, когда я вернулась из душа.
Плотная бумага, серая печать реестра, угол чуть загнут, потому что его совали в щель. Я стояла над ним босиком, с мокрой головой, и почему-то думала о том, что до сих пор не починила лампу в коридоре.
Жанна смотрела на меня с кровати и молчала.
Я села на пол, разорвала конверт по краю и развернула лист.
Бланк. Печать. Строчка с датой: завтра, девять утра, комната без окон.
И графа «проситель», заполненная от руки, тем самым мелким почерком реестра:
«Ремезов Всеволод Игоревич, четырнадцать лет».

