Роса приходит всем
Роса пришла в тот час, когда шляпки на своде из зеленых стали белесыми.
Сначала изменился звук. До этого улица молчала так плотно, что я слышала собственные суставы, а тут наверху пошел ровный шорох, как будто кто-то вел ладонью по бумаге. Потом закапало.
Из нор вышли все. Не по одному, не с зевотой и не с чайником в руке, а разом и одинаково: встали вдоль стены, развернулись спиной к середине улицы и подставили воротники. Пластины на спинах раскрылись веером и стали похожи на страницы книги, которую поставили на ребро.
Капало не как дождь. Капли шли редко и точно, каждая находила свою спину и ни одна не падала мимо. Я стояла между двумя рядами, задрав голову, и видела, что надо мной свод пустой. Там, где стояла я, не капало вовсе.
Они простояли так с минуту, с закрытыми глазами, и по лицам стало ясно, что дело не в воде. Мужчина слева поморщился, как от чужой ссоры за стеной. Женщина через два входа улыбнулась. У кого-то дернулось плечо. Старик у поворота сел на пол и долго не вставал, и никто его не поднимал, потому что все уже знали почему.
Потом все открыли глаза и разошлись работать.
Я поняла не сразу, что видела не завтрак. Вместе с росой ярусу раздают вчера. Все, что за день кто-то узнал, испугался, потерял, украл у себя и почувствовал, за ночь сходится в грибнице, а утром возвращается всем целиком. Это у них называется сводка. Отказаться от нее нельзя, как нельзя отказаться от собственной крови.
– Тебе не капнуло, – сказали у меня над ухом весело.
Она стояла в двух шагах, широкая, с пышным белым воротником, и смотрела на меня с откровенным интересом, как смотрят в очереди на человека с попугаем.
– Мшава, – сказала она. – Я говорю ртом. Мне нравится.
– Это же дорого.
– Дорого. – Она повела плечами, и воротник качнулся. – Зато слышно, что это я, а не мы.
Дальше я задавала вопросы, а она отвечала, и к полудню я знала про этот мир больше, чем про свой дом, где прожила шесть лет и до сих пор не выучила, как зовут соседку снизу.
Ярусов три. Верхний подшляпный, где собирается роса. Средний, наш, где живут и работают. И корневой, теплый, куда спускаются старые и где растет приплод.
Про приплод я спросила отдельно.
– А чей он?
Мшава не поняла. Она честно попыталась, я видела, как она пробует вопрос на вкус и поворачивает его так и сяк.
– Наш, – сказала она наконец.
– Нет, я спрашиваю, кто его родил.
– Ярус.
– Хорошо. А кто его кормит?
– Ярус.
– А если он заболеет?
– Тогда мы болеем, – сказала Мшава и посмотрела на меня уже с жалостью.
Возраст они считают росами. Мшаве было три тысячи сто, и она сказала это с той же интонацией, с какой у нас говорят «сорок два, а что».
Работу тут никто не раздает. Утром вместе со сводкой ярус узнает, где прореха, где осела стена, где чаши недобрали за ночь, и люди расходятся сами, потому что каждый уже знает, что нужно и кому это ближе. Начальников нет, старших нет, есть Прель, и Прель не приказывает, а решает, и это разные слова даже здесь. Я спросила, кто выбирает Прель. Мшава удивилась.
– Никто. Ее слышно дальше всех.
Толмачей на ярус двое. Толмач носит сводку через камень к соседям, и это единственная работа, которую нельзя делать вдвоем.
– Один хороший, – сказала Мшава и сразу поскучнела. – Второй тоже хороший. Он тебя вчера привел.
– Что с ним?
– Подсох. – Она провела рукой вдоль своей спины, показывая, где у Вешеня нет пластин. – Наполовину не наш. Слышит воздух, как ты.
Она сказала это без брезгливости, но и без желания продолжать, и я запомнила, что тут даже нежелание говорить общее.
Про еду вышло хуже всего. Я объяснила, что мне нужно жевать, и Мшава замолчала впервые за час.
– Ртом?
– Ртом.
– Каждый день?
– Три раза.
Она посмотрела на меня, как смотрят на человека с очень дорогой болезнью, и молча принесла плоскую корзинку с серым творогом. Творог назывался сыть, был теплый, чуть кисловатый и на вкус напоминал мокрый хлеб, если очень захотеть, чтобы он его напоминал.
А потом я вспомнила про чаши.
– У вас вода стоит на улице.
– И что?
– Ее же можно взять.
Мшава задумалась дольше, чем над приплодом.
– Взять можно, – сказала она осторожно. – Только сначала надо подумать. А подумать нельзя.
Я сидела с корзинкой на коленях и очень медленно понимала, что попала в мир без замков не потому, что тут все хорошие. Тут просто мысль доходит до чаши раньше, чем рука.
Скол пришел, когда свет в шляпках разгорелся до полудня.
В руках у него был короткий белый штырь, такой же, как у корзин. Он подошел, воткнул штырь в войлок рядом со мной, подышал на него, и штырь потемнел снизу вверх на две трети.
– Первая роса прошла, – сказал Скол. – Осталось две.
– А долг?
– Пятьдесят.
– Было сорок.
– Ночь на грибнице шесть. Сыть четыре. Пятьдесят.
– Я вашу сыть съела на четыре капли?
– Съешь еще, – сказал он спокойно. – Будет больше.
Я вытерла руки о войлок и встала. Скол смотрел мимо меня, как всегда, куда-то вбок и вверх.
– Вы меня ненавидите?
– Я тебя считаю, – сказал он. – Это не одно и то же. Если я перестану считать, ярус высохнет вежливо и незаметно, за две весны, и никто не поймет, в какой день это началось.
Он вытащил штырь, обтер его о ладонь и добавил, уже уходя:
– Хочешь отдать долг, иди на стяжку. Прореха у поворота. Там берут любого.
Прореху я помнила: вчера трое стояли там на коленях и тянули нитки из запястий.
Сегодня их было пятеро, и меня взяли шестой без единого вопроса, только один посмотрел на мою ладонь, увидел спору и отвернулся. Имя Вешеня работало.
Работа устроена так. Каждый прижимает запястье к краю прорехи, и из-под кожи выходит нить, живая, липкая, тонкая, как леска. Нить надо дотянуть до противоположного края и отпустить. Но схватывается она, только если все нити легли в один и тот же миг, иначе рвутся все шесть, и вся вытянутая влага уходит впустую.
Момент задают счетом. Счет идет спорами: короткий общий выдох, потом второй, потом рывок.
Я не слышала ни первого, ни второго.
В первый заход я опоздала на полсекунды. Нити разошлись, шесть штук, с тихим звуком, с каким расстается мокрая бумага. Никто на меня не посмотрел.
Во второй я поторопилась. То же самое.
В третий я решила смотреть на плечи соседки и тянуть по ней. Плечи у Мшавы дрогнули, я рванула, и мне даже показалось, что попала.
Не попала. Глазами тут опаздываешь всегда: пока я вижу, что плечо пошло, оно уже пошло.
Нить у меня выходила из запястья туго и неохотно, как паста из тюбика, который забыли закрыть. Место, откуда она шла, потом еще час ныло, будто там вырвали ресницу. Я не понимала, из чего именно она делается, но по тому, как после каждой попытки у меня темнело в глазах, догадывалась, что она делается из меня.
После третьего раза пожилой мужчина справа сел на пятки и очень долго дышал. У него была серая кожа и такие же серые пластины, как у Прели, и он потратил на меня две нитки из четырех, которые, судя по всему, у него сегодня были.
Я сказала: «Простите». Он не услышал. Я сказала громче. Он не услышал громче.
Скол нашел меня через час.
– Шестьдесят, – сказал он.
– Я хотела помочь.
– Я записал не намерение. Я записал нитки.
– У меня нить пошла, – сказала я. – Значит, я могу отдавать.
Скол наконец посмотрел на меня прямо, и это было неприятнее, чем когда он смотрел мимо.
– Можешь, – сказал он. – Только не через грибницу, а из себя. Мы отдаем из общего и берем из общего. Ты будешь отдавать из своего и брать неоткуда. Считай сама, надолго ли тебя хватит.
Я посчитала. Хватало плохо.
К вечеру о прорехе знал весь ярус. Не потому, что кто-то пожаловался. Просто их досада, вся, целиком, шестью порциями, ушла в грибницу, и вечером я шла по улице, а люди не оглядывались на меня, и это было хуже, чем если бы оглядывались. У нас на работе такое называется эскалацией и решается звонком руководителя. Тут это называлось вечером.
Прель нашла меня у стены, там же, где я сидела ночью.
Она села рядом, тяжело, придерживая колено рукой.
– Ты старалась, – сказала она. – Мы это тоже получили. Старание пришло с досадой в одном глотке, и это было противно.
– Спасибо, что сказали.
– Я говорю, потому что ты не услышишь иначе. – Она помолчала. – Прошлой весной был суховей. Мы стояли плотно, все, до последнего. И все равно потеряли четверых. Плотность единственное, что у нас есть. А ты стоишь посреди улицы и не держишь ничего.
– Я не просилась.
– Я знаю. Тебя никто не винит. Тебя считают.
Она встала так же тяжело, как села, и уже сверху сказала:
– Ты думаешь, мы жестокие. Мы просто не умеем врать. Поживи, когда нельзя.
Вешень пришел, когда шляпки притухли.
Он принес корзинку с сытью, поставил ее у входа в мою нору и сел на пороге, не заходя. И замолчал.
Я девять лет слушала людей, которые начинают не с того. Такой человек звонит из-за трек-номера, а на седьмой минуте говорит, что посылку ждала мама, а мама умерла в четверг. Есть прием, ему не учат на тренингах, потому что он не улучшает ни один показатель: задать один вопрос и замолчать. Не второй, не уточняющий, не «правильно ли я вас поняла». Один. И держать паузу дольше, чем ее держит чужой стыд.
Пауза у меня в тот вечер была длинная. Я успела съесть половину сыти.
– Что случилось прошлой весной? – спросила я.
Он ответил не сразу.
Толмачей на ярус двое. Между ярусами камень, через камень грибница идет тонко, сводка сама не проходит. Толмач набирает чужое в грудь, лезет через щель и выдыхает на той стороне. Правило одно: что взял, то и отдал. Толмач не правит.
Прошлой весной из корневого пришел страх. Сырой, без причины, без направления. Внизу еще сами не понимали, что почуяли, у них просто зашлось.
Он донес как есть.
Прель приняла решение по этому страху, и решение было увести ярус вниз, к теплу.
Суховей пошел по корню.
– Я мог подержать его в себе одну росу, – сказал Вешень. – Проверить. Никто бы не узнал.
– Почему не подержал?
– Не положено.
Он говорил долго, и я видела, чего это стоит: голос садился, губы потрескались, он два раза останавливался и просто дышал. К концу он охрип так, что я разбирала через слово.
– Это же все знают, – сказала я. – Это в сводке.
– Знают.
– Тогда зачем вы это мне?
Он молчал очень долго. Я не помогала.
– Потому что ты не передашь дальше.
И тогда я поняла, что у них нет забывания.
У нас плохой день уходит. Он выцветает, обрастает другими днями, через год ты помнишь уже не его, а свою память о нем. У них каждое утро в сводке приходит тот самый день целиком: страх четверых, темнота в корне и решение толмача не держать. Не воспоминание. Сам день, свежий, всем составом, включая его.
– Мне некуда это положить, – сказал Вешень. – Все, что я думаю, к вечеру общее.
Я поставила корзинку на пол.
– Я вас услышала, – сказала я. – Спасибо, что рассказали.
Это пункт четыре. Закрытие обращения, когда решить нельзя. Я произносила эту фразу по двадцать раз за смену и давно перестала слышать в ней хоть что-нибудь.
Вешень закрыл глаза.
Потом он положил ладонь на войлок и подержал. Убрал. Положил снова.
– Тихо, – сказал он.
– Что тихо?
– Не ушло.
Он сидел и слушал пол, как слушают телефон, в котором пропали гудки. По его лицу я в первый раз увидела не усталость, а что-то вроде испуга, только с другой стороны, с той, где человеку становится легче и он этому не верит.
Во рту у меня стоял вкус золы, хотя ела я мокрый хлеб. Ладонь чесалась. Я разжала кулак: спора лежала на месте, а пятно под ней было уже не с копейку, а с пятирублевую монету, и края у него разошлись неровно, как у кляксы, которая идет по промокашке.
Вешень встал и перед уходом сделал то, чего я не ждала. Он поднес палец к моей ладони и стряхнул на нее каплю.
– Что это?
– Работа.
– Я не работала.
– Работала.
Капля не скатилась. Она села в пятно и пропала, и пятно на секунду потеплело.
К третьей росе у моего входа стояла очередь.
Они стояли по одному, на расстоянии шага друг от друга, чего я тут не видела ни разу: эти люди всю жизнь стоят вплотную. Они не смотрели друг на друга. У каждого в кулаке была капля.
Мшава стояла четвертой и подмигнула мне, как будто это она все устроила, и, зная Мшаву, я допускаю, что она.
Первым стоял Скол.

