Полдень на пирсе
Первое, что я у него забрал, это голос.
– До полудня говоришь только то, что скажу я, и вполсилы, – сказал я. – Не громче.
– З-зачем? У меня м-мало времени.
– У тебя мало голоса. Это разные вещи.
Он смотрел на меня так, как смотрят матери в коридоре, когда я объясняю, что за неделю ничего не изменится. Я взял его руку и повернул ладонью вверх. Он вытер ее о штаны, но в складках осталось.
– Вот это красное откуда?
– Из г-горла.
– Из связок. Две складки, тоньше ногтя, они смыкаются, когда ты говоришь. Ты за ночь сказал слово призыва раз двести, с нажимом, на срыв. Ты их стер. Если ты сейчас до полудня будешь орать в ведро, к полудню тебе нечем станет говорить, и река тебя не услышит, потому что слушать будет нечего.
Радим подумал. Он вообще думал долго и честно, я это уже заметил.
– Т-тогда как?
– Тихо и точно. Звук ставится не силой. Силой его как раз ломают.
Слова, которые ему предстояло сказать при людях, я узнал от Стожара еще у двери. Их было шесть. Ревна, я твой берег до ледохода. Я разложил их на каменном полу, как раскладывают перед ремонтом мелкие детали, и стал смотреть, где будет ломаться.
Ломаться собиралось везде.
Два «р». Один в «берег», между гласными, в середине, самое доброе место в языке: там кончик и так на подъеме, там звук выходит почти сам, если его вообще ставить. Второй в «Ревна». В начале, под ударением и мягкий.
Мягкий «рь» ставят последним. Всегда. Сначала твердый, потом месяц-полтора его гоняют, чтоб он выходил сам, и только после этого берут мягкий, потому что для мягкого кончик языка стоит выше, спинка ближе к небу, а струя тоньше. Никто в здравом уме не начинает с «ре».
Мир, который меня сюда выдернул, начал с «ре».
Дальше шли смычные. «Твой» на «т», «берег» на «б», «до» на «д». На них он и вставал: губы сжимал, кадык шел вверх, и все, дверь закрыта, а он толкает ее плечом. Три закрытые двери на шесть слов.
– Ладно, – сказал я. – Работаем.
Стожар принес второе ведро, поставил в трех шагах, сел на порог и стал строгать. Я думал, от нечего делать, а потом увидел, что из щепы у него выходит лопаточка, тонкая, гладкая, ровно с мой шпатель.
– У тебя один, – сказал он, не поднимая головы. – Обломится, чем будешь тыкать.
Я взял его лопаточку и попробовал ребром на своем языке. Дерево было сухое, кромка снята.
– Сделай десять, – сказал я.
Первый час мы не говорили ни слова из формулы.
Я посадил его к стене, дал в руки зеркало и заставил смотреть в свой рот. Не на меня, в себя. Это самое трудное для всех, для взрослых особенно: человек готов делать что угодно, только не глядеть себе в рот.
– Открой. Язык лежит. Подними кончик, найди бугорки за верхними зубами. Не зубы, за ними. Нашел?
– Н-нашел.
– Стучи туда языком. Д-д-д-д. Быстро, легко, как будто стучишь в дверь пальцем, а не ломишься плечом.
– Д-д-д-д.
– Быстрее. Не голосом, языком.
Через полчаса у него от «д» устал язык. Я знал, что устанет: мышца не привыкла работать вверху, она у него семнадцать лет пролежала внизу. Мы дали ей отдохнуть и подышали. Дыхание я поставил ему за десять минут, и это была единственная легкая часть работы: вдох носом, живот вперед, выдох ровный и длинный, на выдохе счет. Он держал выдох на семи. Для сорока двух слов надо было двадцать, но я решил, что сегодня об этом думать не буду.
Потом мы взяли шпатель.
– Дуй на кончик и стучи. Ддд-ддд.
Я подвел лопаточку под язык и качнул. Язык дрогнул, поймал струю, и в башне пошло сухое, короткое «дррр». Вода в ведре качнулась и легла.
– Еще.
– Дррр.
– Еще. Без меня.
– Дрр... дрр.
К третьему часу он держал «дры» и «дра» сам. Вода при каждом ходила кругом, и я перестал на нее оборачиваться. Стожар не перестал. Он строгал и смотрел, и на седьмой лопаточке порезал палец.
Твердый «р» у нас был. Мягкого не было и близко.
– Теперь сложное, – сказал я. – Скажи «дри».
– Д-дры.
– Не «ы». «И». Губы растяни, как будто улыбаешься кисло. Кончик выше. Дри.
– Дры. Дры. Д-д... – Он стукнул кулаком по колену. – Н-не идет.
– Идет. Просто медленно. Смотри в зеркало: у тебя язык на «и» уезжает назад, а надо вперед и вверх. Улыбка. Дри.
– Дри.
Вышло на четвертой попытке, и вышло грязно, но там был мягкий призвук, и я его услышал. Двадцать два года я ловлю такие вещи в чужом рту, как рыбак ловит поклевку.
– Вот. Запомни, где стоит язык. Сейчас, а не потом.
– З-запомнил.
– Три. Три-три-три. При. Три.
– Три. При. Т-три.
Он не заикался, когда говорил слоги. Ни разу. Обычное дело: заикание живет в речи, а не в звуках, оно сидит на смысле, как ястреб на столбе. Пока человек говорит бессмыслицу, ястреба нет.
В окне посветлело, потом свет стал ровным, значит, солнце поднялось высоко. Стожар сходил вниз и вернулся с лицом человека, который принес не ту новость.
– Идут, – сказал он. – Староста и деревня почти вся. И Ждан со своими, четверо конных. Рано пришли. Хотят посмотреть, как мальчик будет молчать.
Я поставил Радима на ноги и повернул лицом к себе.
– Теперь слово. Первое. Только одно.
– Ре... Ре... – Он глотнул. – Р-р-р...
Ушло в горло. Он взял звук сзади, в глотке, привычным местом, и там его задавил. Я хлопнул ладонью по стене, громко, и он замолчал.
– Стоп. Не туда. Ты его опять в горле берешь. Горло у тебя занято, оно кровь дает. Кончик языка, бугорки, улыбка. И перед словом не молчи, а тяни. Ммм-ре. На выдохе, слитно, как будто это одно длинное слово.
– Мм-ре... – сказал он и остановился с открытым ртом. – Мм-ре-вна.
Вода в ведре встала горбом и опала. Под полом коротко отозвалась река.
Стожар выронил нож.
– Еще раз, – сказал я. – Тише. Мне, не ведру.
– Ммре-вна.
– Хорошо. Теперь всю. Слитно, нараспев, на одном выдохе, гласные тяни. Я веду рукой, ты идешь за рукой.
Я взял его за запястье и повел его руку в воздухе ровно, как ведут смычком. Прием старый и не самый умный, но он работает: пока рука едет, ступору не на что сесть.
– Мм-реевнаа, яа твоой беерег доо ледохоода.
Он споткнулся на «б», как я и знал. Кулак сжался, кадык пошел вверх, губы свело.
– Не толкай. Отпусти и начни со звука, а не с двери. Тяни «я твоо-о-ой» и входи в «б» мягко, без стука.
Мы прошли ее одиннадцать раз. Целиком вышло три.
Потом Стожар открыл дверь настежь, чтоб снизу было слышно, встал в проеме, скрестил руки и уставился на Радима в упор. У Радима сразу отвалилось все: и «р», и дыхание, и рука. Так и должно было быть. Я не стал его жалеть, я велел говорить в лицо Стожару, пока не пройдет три раза подряд. Прошло с седьмого.
Страх это девяносто процентов дела. Оставшиеся десять процентов это язык.
На пирс мы вышли, когда тень от причального столба легла почти в зарубке. Зарубку рубили не при Радиме и не при его отце, и Стожар объяснил коротко: пока тень в ней, наследник может начинать сколько угодно раз. Сойдет тень, значит, не сказал.
Пирс уходил в лед шагов на двадцать: черные бревна, обмерзшие столбы, доски в наледи. Под досками стояла Ревна, огромная и белая, и шел от нее не холод, а тяжесть, как от стоящего рядом состава. По берегу собрался Нижний Брод, сорок дворов, и я в жизни не видел такой тихой толпы. Впереди стоял староста, широкий человек в лисьей шапке, которого называли Лобаном. Сбоку, отдельно, четверо конных, и старший, в хорошем тулупе, с сытым спокойным лицом, смотрел на тень у столба, а не на нас. Это и был Ждан.
Женщин пришло много, и одна стояла с краю, простоволосая, руки под передником. Худая, с длинной шеей. Радим посмотрел на нее один раз и больше не смотрел.
– Наследник, – сказал Лобан, – говори.
Радим шагнул вперед. Ветер шел от реки, ему в лицо, и первый же вдох у него сорвался.
– Р-р... – И встал.
Пять секунд. Восемь. Он стоял с открытым ртом, весь в натуге, и звука не было вообще. Толпа не засмеялась, и это было хуже смеха. Они отвели глаза. Все сразу. Так отводят глаза от того, что давно знают.
– Тень идет, – сказал Ждан миролюбиво.
Я вышел на доски, встал перед Радимом спиной к реке и поднял зеркало ему в лицо.
– Куда смотришь? – спросил я тихо. – На них?
– Н-на них.
– Не на них. Сюда. Здесь твой рот, больше на этом пирсе ничего нет. Шпатель в кулак. Сожми. Держи. Дыши в живот.
– Он з-замерз.
– Мне тоже холодно. Дыши.
За спиной кто-то сказал: «ряженый», и кто-то сказал: «дайте мальчику уйти по-хорошему». Я не оборачивался. У меня перед лицом было зеркало, а в зеркале поднятый язык, и в ту минуту мне было ровно так же, как в четырнадцатом кабинете в четверг после обеда.
– Веди рукой, – сказал я. – Тяни. Мм.
– Мм.
– Мм-ре.
– Мм-ре.
– Всю. Одним выдохом.
Он взял воздух животом, и я увидел, как у него отпустило плечи.
– Мм-реевнаа, яа твоой... беерег... доо ледохоода.
Он выговорил ее целиком.
Ревна ответила раньше, чем он закрыл рот.
Лед у пирса лопнул вдоль, длинно, с тем самым звуком, с каким рвется мокрая холстина, только на весь берег. Черная вода поднялась между бревнами, ровно, без плеска, дошла Радиму до носков сапог, постояла и ушла обратно. Столбы заскрипели. Кони сзади пошли боком. Толпа сделала общий шаг назад, все сорок дворов сразу, и стало слышно, как под пирсом дышит река.
Радим кашлянул в ладонь. Я не стал смотреть, что там, и так знал.
– Слышали, – сказал Лобан в тишину. – Река ответила наследнику. Застава его до ледохода.
Ждан слез с коня и подошел к самой воде. Посмотрел на трещину. Потом на Радима, спокойно и без всякой злобы, как приказчик смотрит на товар, который придется брать по другой цене.
– До ледохода, – согласился он. – Сорок дней. Мы придем в тот день и станем вот тут, а ты скажешь Держащее Слово при нас. Сорок два слова, на одном дыхании. Не то, что сейчас. – Он помолчал. – А встанешь посередине, брод уйдет к моему хозяину, и деревню уже никто спрашивать не будет. Такой закон, и не я его писал.
Радим хотел ответить и не смог. Он открыл рот, и оттуда вышел сип, чужой, старый, будто в мальчике сидел столетний дед. Он попробовал еще раз, тише. Голоса не было совсем.
Женщина в переднике повернулась и пошла вверх по тропе, не дожидаясь конца. Радим смотрел ей в спину, пока она не поднялась.
– Мать, – сказал Стожар мне на ухо. – Милава. Она мужа хоронила, когда он вот так же сипел. Ты ее не суди.
Народ расходился долго и говорил громче, чем при нас. Ждан со своими уехал наверх, и я слышал, как кто-то из его людей смеялся уже за поворотом. Радим сел прямо на доски и держался за горло.
Стожар не ушел. Он спустился с пирса на лед, туда, где кромка, потоптался, присел и потрогал снег ладонью. Долго стоял на корточках, и я пошел к нему.
Лед у берега был не белый. Он был серый, с подпалинами, будто его жгли снизу, и в двух шагах от кромки стояла вода, поверх льда, тонким черным пластом, и в ней отражалось небо.
– Забереги, – сказал Стожар. – Раскрылись. И лед пошел темный. Так бывает в конце марта, за неделю до того, как тронется.
– Ждан сказал сорок дней.
– Ждан считал по книге. По книге ледоход на сороковой день, так деды писали, и так почти всегда и бывало. – Он выпрямился и посмотрел на меня снизу вверх, кривоногий, широкий, с порезанным пальцем. – Только река ночью проснулась. Ты думаешь, колокол сам звонил? Речной колокол звонит, когда речника зовут. А мальчик всю ночь звал ее по имени и рвал имя посередине. Двести раз рваным именем. Ты бы спал, если б тебя двести раз позвали и ни разу не договорили?
Я стоял на сером льду в тапках из четырнадцатого кабинета и смотрел на воду поверх льда.
– Сколько же тогда?
– Посмотрим через три дня, – сказал Стожар. – Но не сорок.

