Глава 1. Завещание и другие катастрофы
Дед всегда говорил, что главное в жизни — уметь вовремя уйти. Кажется, он имел в виду переговоры.
Кажется.
Сейчас я стою у гроба с букетом белых хризантем, которые терпеть не могу, и думаю о том, что дед Иван ушёл именно так, как жил — по-своему, не спросив ни у кого разрешения. Семьдесят четыре года, крепкое сердце, которое вдруг решило, что достаточно. Врачи говорили: тихо. Во сне. Я хочу в это верить, потому что альтернатива — что он успел что-то почувствовать и не успел позвонить мне — невыносима.
Я не плачу. Это важно. Я взяла себе это за правило ещё в прихожей, когда мама аккуратно взяла меня за руку и сказала: «Держись, Вика». Именно тогда я решила, что буду держаться так, что зубы скрипнут. Что я вообще такой человек — держусь. Это моя суперсила и мой главный недостаток, если верить Лере, которая знает обо мне всё и никогда не держит это при себе.
Народу много. Дед умел дружить — настоящей, долгой, неудобной дружбой, когда нельзя просто написать «лайк» и исчезнуть. Коллеги, партнёры, соседи по даче. Люди, которых я помню с детства и не помню совсем. Все они говорят правильные слова — тёплые, искренние — и от этого почему-то труднее всего.
А потом я вижу его.
Алекс Морозов стоит у окна в тёмно-сером пиджаке и смотрит куда-то в сторону двора — туда, где старый клён роняет листья на мокрый асфальт. Руки в карманах. Лицо закрытое, как всегда, как будто он платит за каждую эмоцию по счётчику и следит за расходом. Чуть выше меня — неприятно выше, я всегда это замечала. Виски чуть светлее, чем темень остальных волос.
Он чувствует мой взгляд. Оборачивается.
Я первая смотрю в сторону. Потому что не сегодня. Не здесь. Сегодня у меня нет ресурса ненавидеть его с надлежащим качеством.
Мама касается моего плеча: «После службы — нотариус. Борис Юрьевич. Папа настаивал, чтобы сразу.» Она говорит это тихо, деловито — мама умеет быть практичной, когда всё остальное невыносимо. Я киваю. Конечно. Дед Иван не оставил бы дел незаконченными. Это было бы не в его стиле.
—
Мне восемь лет, лето, жара такая, что асфальт на даче мягкий. У меня есть велосипед — красный, с белой полосой, подарок деда на день рождения, и я люблю его так, как в восемь лет любят только самое важное: яростно, безоговорочно, на всю жизнь. Алексу десять. Он живёт через три участка, и я никогда не понимала, зачем он вообще приходит к нам, раз смотрит на меня так, будто я — мелкое недоразумение, которое мешает нормальным людям жить. — Дай покататься, — говорит он. — Нет. — Один круг. — Нет. Он смотрит на меня секунду, потом берёт велосипед — просто берёт, из рук — и уезжает. Ухмыляется через плечо. Самодовольно, как умеет только Алекс Морозов, будто весь мир — это задача, которую он уже решил, просто не сказал условие. Я кричу вслед. Он не возвращается. Дед находит меня на крыльце злой и зарёванной и спрашивает: «Ты злишься или обиделась?» — «Разница?» — «Большая. Злость проходит. Обида — это когда ты решила, что тебе должны.» Я не поняла тогда, что он имел в виду. Не понимаю до сих пор.—
Нотариус Борис Юрьевич похож на человека, который давно решил, что жизнь — это диагноз, и примирился. Небольшой, в очках с толстыми линзами, с папкой, которую держит так, как доктор держит историю болезни: профессионально и без иллюзий. Он садится во главе стола в переговорной — мама справа от меня, Алекс напротив, чуть в стороне его помощник, которого я не знаю, — и раскладывает бумаги с видом человека, которому некуда торопиться.
Мне — есть. Мне надо отсюда уйти, дойти до машины, закрыть дверь и наконец позволить себе то, чего я не разрешаю при людях. Но нотариус уже открывает рот.
— Завещание Ивана Дмитриевича Соколова, — говорит он, — составлено восемнадцать месяцев назад, заверено нотариально, дееспособность подтверждена. Перехожу к существу.
Он читает. Первая часть стандартная — имущество, квартира на Патриарших, дача в Серебряном Бору, счета. Маме — часть. Мне — часть. Я слушаю вполуха, потому что думаю о том, что дед всегда пил кофе слишком крепким и смеялся слишком громко, и теперь в этой переговорной очень тихо.
Потом Борис Юрьевич делает паузу.
Небольшую. Профессиональную. Такую, какую делают только тогда, когда то, что идёт дальше, требует, чтобы слушатели подготовились.
— Доля в «Соколов Групп», — читает он, — в размере пятидесяти одного процента передаётся совместно Виктории Ивановне Соколовой и Александру Дмитриевичу Морозову при условии их официально зарегистрированного брака, заключённого не позднее чем через тридцать дней с момента оглашения настоящего завещания, и совместного проживания на протяжении не менее одного календарного года. В случае невыполнения данного условия доля переходит в управление независимому фонду по усмотрению нотариуса.
Тишина.
Такая тишина бывает только в двух случаях: когда падает что-то очень тяжёлое — или когда все одновременно перестают дышать.
Мама первой нарушает её. Тихое: «Папа...» — и в одном этом слове — усталость, узнавание и что-то похожее на «ну конечно».
Я смотрю в стол. На своё отражение в полированной столешнице — бледная, с зажатыми в кулак хризантемами, которые я до сих пор, кажется, держу. Потом медленно поднимаю глаза.
Алекс смотрит на меня.
Не с удивлением. Не с растерянностью. Именно это я замечаю первым — что в его взгляде нет ни грамма той оторопи, которая должна быть у нормального человека, услышавшего такое. Он смотрит ровно, чуть прищурив глаза. Ждёт.
Чего-то ждёт.
— Простите, — говорю я голосом, который сама едва узнаю, таким он спокойным получается, — вы сейчас сказали «брак»?
— Официально зарегистрированный, — подтверждает Борис Юрьевич без малейшей интонации. — В течение тридцати дней.
— С Морозовым.
— С Александром Дмитриевичем Морозовым, да.
Я перевожу взгляд на Алекса. Он по-прежнему смотрит на меня. На губах — что-то, что у другого человека могло бы называться сочувствием, но у него это всегда подозрительно. Потому что Алекс Морозов сочувствует с той же температурой, с которой подписывает договоры.
— Дед, — говорю я негромко, ни к кому конкретно, — ты гений. Натуральный. Записной.
— Вика, — предупреждает мама.
— Я серьёзно. Это высший пилотаж. Умереть и при этом всё равно оказаться самым остроумным человеком в комнате — это надо уметь.
Борис Юрьевич смотрит на меня поверх очков с видом человека, которому говорили, что будет реакция, и он морально подготовился.
— Условие может быть оспорено, — говорит Алекс.
Первые слова за всё время. Голос ровный, как будто мы обсуждаем квартальный отчёт.
— Разумеется, — говорю я. — А ещё оно может быть проигнорировано, высмеяно, сожжено вместе с бумагой и развеяно по ветру. Много вариантов.
— Оспаривание займёт от восьми месяцев до двух лет, — продолжает он, будто я ничего не сказала. — Суд, как правило, признаёт подобные условия действительными, если воля завещателя была дееспособной. Восемнадцать месяцев назад Иван Дмитриевич проходил медицинское освидетельствование.
Пауза.
— Ты это знал? — спрашиваю я.
— Я изучил вопрос.
— Ты изучил вопрос. Сейчас. За последние двадцать минут.
Он смотрит на меня спокойно.
— Нет, — говорит он. — Не сейчас.
И что-то в том, как он это произносит — без извинений, без объяснений, просто «нет, не сейчас», — задевает что-то внутри меня такое, что я пока не могу назвать. Тревогу, может быть. Или что-то похожее на понимание, которое я немедленно убираю подальше, потому что сегодня мне и так есть с чем справляться.
— Борис Юрьевич, — говорю я нотариусу, — есть ещё что-то, о чём мне надо знать? Условие о совместном кругосветном плавании? Требование выучить мандаринский? Клятва на крови?
— Только то, что я зачитал, — говорит он с достоинством оскорблённого профессионала.
— Прекрасно. — Я встаю. Хризантемы наконец-то падают на стол. — Тогда я возьму паузу. Подышу воздухом. Подумаю о превратностях судьбы.
— Вика. — Это мама. Тихо, почти умоляюще. — Компания...
— Я знаю про компанию, мама.
Я знаю. «Соколов Групп» — это не просто бизнес, это двадцать лет дедовой жизни, это сотрудники, проекты, репутация. Это вещь, которая потеряет половину смысла без семейной фамилии у руля, и дед прекрасно это понимал, когда составлял завещание. Он всё понимал. В этом и был весь дед Иван — широкая душа, острый ум и полная убеждённость, что он знает лучше.
Я выхожу в коридор. Нахожу окно. Упираюсь лбом в холодное стекло.
За стеклом — Москва, серая, мокрая, равнодушная к завещаниям.
Восемь лет, велосипед, самодовольная ухмылка.
Двадцать лет спустя — всё то же самое, просто ставки стали другие.
Слышу шаги. Знаю, что это он, ещё до того, как он останавливается рядом. Алекс умеет двигаться тихо для человека своего роста — ещё одна вещь, которая меня в нём раздражает.
— Не начинай, — говорю я в стекло.
— Я ничего не сказал.
— Ты дышишь. Это уже начало.
Пауза. Потом — почти тихо, почти не похоже на него:
— Он любил тебя. Это всё объясняет, даже если не оправдывает.
Я оборачиваюсь. Смотрю на него — первый раз сегодня по-настоящему, не мельком. В глазах у него что-то, что не умещается ни в «сочувствие», ни в «расчёт». Что-то такое, чему я не знаю названия и не хочу искать прямо сейчас.
Но я вижу главное.
В глазах Алекса Морозова нет удивления. Ни тени. Ни намёка. Только то, что я от страха и горя сначала приняла за ожидание — и что сейчас, в холодном свете коридорных ламп, выглядит именно как ожидание.
Он знал.
Он знал заранее — и молчал.
Я убираю это в самый дальний угол, куда убираю всё, с чем не готова разобраться прямо сейчас. Туда, где живут слёзы, которые я не плачу, и страх потери, который называю усталостью.
— Тридцать дней, — говорю я. Голос ровный. Почти. — У меня есть тридцать дней, чтобы найти способ не делать этого.
Алекс смотрит на меня.
И молчит.
Именно это молчание — не слова, не ухмылка, не привычный холод, а это конкретное, взвешенное, заранее готовое молчание — и есть ответ.

